Да поневоле скажешь с одним русским философом как знать чего не знаешь
Да поневоле скажешь с одним русским философом как знать чего не знаешь
Иван Сергеевич Тургенев
Дневник лишнего человека
Сельцо Овечьи Воды, 20 марта 18. года.
Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву. куда? бог весть! Тоже в море. Ну, что ж! коли умирать, так умирать весной. Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, всё пустяки – да; но в таком случае и сама вечность – пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак – уж не трушу ли я? Лучше стану рассказывать что-нибудь. На дворе сыро, ветрено, – выходить мне запрещено. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить – не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных – мне не под силу; описания окружающего меня быта – даже меня занять не могут; а ничего не делать – скучно; читать – лень. Э! расскажу-ка я самому себе всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не обидно. Начинаю.
Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером. очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни она ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, – и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!» Да, хорошо, хорошо отделаться наконец от томящего сознания жизни, от неотвязного и беспокойного чувства существования! Но дело не в том.
Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили, но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Мамонька моя действительно переносила свое несчастие с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много самолюбивой гордости. Она никогда ни в чем отца моего не упрекала, молча отдавала ему свои последние деньги и платила его долги; он превозносил ее в глаза и заочно, но дома сидеть не любил и ласкал меня украдкой, как бы сам боясь заразить меня своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана. Я принимался плакать сам, и он утешал меня, гладил меня рукой по спине, целовал меня по всему лицу своими дрожащими губами. Даже вот и теперь, с лишком двадцать лет после его смерти, когда я вспоминаю о бедном моем отце, немые рыдания подступают мне под горло и сердце бьется, бьется так горячо и горько, томится таким тоскливым сожалением, как будто ему еще долго осталось биться и есть о чем сожалеть!
Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил моего порочного отца.
Но для сегодняшнего дня довольно. Начало есть, а уж о конце, какой бы он ни был, мне нечего заботиться. Это дело моей болезни.
Сегодня удивительная погода. Тепло, ясно; солнце весело играет на талом снеге; все блестит, дымится, каплет; воробьи, как сумасшедшие, кричат около отпотевших темных заборов; влажный воздух сладко и страшно раздражает мне грудь. Весна, весна идет! Я сижу под окном и гляжу через речку в поле. О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни. Вон прыгает самец воробей с растопыренными крыльями; он кричит – и каждый звук его голоса, каждое взъерошенное перышко на его маленьком теле дышит здоровьем и силой.
Что ж из этого следует? Ничего. Он здоров и имеет право кричать и ерошиться; а я болен и должен умереть – вот и все. Больше об этом говорить не стоит. А слезливые обращения к природе уморительно смешны. Возвратимся к рассказу.
Рос я, как уже сказано, очень дурно и невесело. Братьев и сестер у меня не было. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали. Жили мы большей частью в деревне, иногда приезжали в Москву. Были у меня гувернеры и учителя, как водится; особенно памятным остался мне один худосочный и слезливый немец, Рикман, необыкновенно печальное и судьбою пришибенное существо, бесплодно сгоравшее томительной тоской по далекой родине. Бывало, возле печки, в страшной духоте тесной передней, насквозь пропитанной кислым запахом старого кваса, сидит небритый мой дядька Василий, по прозвищу Гусыня, в вековечном своем казакине из синей дерюги, – сидит и играет в свои козыри с кучером Потапом, только что обновившим белый, как кипень, овчинный тулуп и несокрушимые смазные сапоги, – а Рикман за перегородкой поет:
Дневник лишнего человека (10 стр.)
Я более не мог произнести слова. я ждал чего-то. не признанья-где! я ждал доверчивого взгляда, вопроса. Но Лиза глядела на землю и молчала. Я повторил еще раз вполголоса: «Отчего?», и не получил ответа. Ей, я это видел, становилось неловко, почти стыдно.
Спустя четверть часа мы уже сидели в карете и подъезжали к городу. Дружной рысью бежали лошади; мы быстро мчались сквозь темнеющий, влажный воздух. Я вдруг разговорился, беспрестанно обращался то к Бизьменкову, то к Ожо-гиной, не глядел на Лизу, но мог заметить, что из угла кареты взор ее не раз останавливался на мне. Дома она встрепенулась, однако не захотела читать со мной и скоро отправилась спать. Перелом, тот перелом, о котором я говорил, в ней совершился. Она перестала быть девочкой, она тоже начала ждать. как я. чего-то. Она недолго ждала.
Но я в ту же ночь вернулся к себе на квартиру в совершенном очаровании. Смутное не то предчувствие, не то подозрение, которое возникло было во мне, исчезло: внезапную принужденность в обхождении Лизы со мною я приписывал девической стыдливости, робости. Разве я не читал тысячу раз во многих сочинениях, что первое появление любви всегда волнует и пугает девицу? Я чувствовал себя весьма счастливым и уже строил в уме различные планы.
Если б кто-нибудь сказал мне тогда на ухо: «Врешь, любезный! тебе совсем’не то предстоит, братец: тебе предстоит умереть одиноко, в дрянном домишке, под несносное ворчанье старой бабы, которая ждет не дождется твоей смерти, чтобы продать за бесценок тзои сапоги. «
Да, поневоле скажешь с одним русским философом: «Как знать, чего не знаешь?» До завтра.
25 марта. Белый зимний день
Я перечел то, что вчера написал, и чуть-чуть не изорвал всей тетради. Мне кажется, я слишком пространно и слишком сладко рассказываю. Впрочем, так как остальные мои воспоминания о том времени не представляют ничего отрадного, кроме той отрады особенного рода, которую Лермонтов имел в виду, когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран, то почему же и не побаловать себя? Но надобно и честь знать. И потому продолжаю без всякой сладости.
В течение целой недели, после прогулки за городом, положение мое, в сущности, нисколько не улучшилось, хотя перемена в Лизе становилась заметнее с каждым днем. Я, как уже сказано, толковал эту перемену в самую для меня выгодную сторону. Несчастие людей одиноких и робких-от самолюбия робких состоит именно в том, что они, имея глаза и даже растаращив их, ничего не видят или видят все в ложном свете словно сквозь окрашенные очки. Их же собственные мысли и наблюдения мешают им на каждом шагу. В начале нашего знакомства Лиза обращалась со мной доверчиво и вольно, как ребенок; может быть, даже в ее расположении ко мне было нечто более простой, детской привязанности. Но когда совершился в ней тот странный, почти внезапный перелом, она, после небольшого недоумения, почувствовала себя стесненной в моем присутствии; она невольно отворачивалась от меня и в то же время грустила и задумывалась. Она ждала. чего? сама не знала. а я. я, как уже сказано, радовался этой перемене. Я, ей-богу, чуть-чуть не замирал, как говорится, от восторга. Впрочем, я готов согласиться, что и другой на моем месте мог бы обмануться. У кого нет самолюбия? Нечего и говорить, что это все мне стало ясным только в последствии времени, когда мне пришлось опустить свои ошибенные, и без того несильные, крылья.
Недоразумение, возникшее между мной и Лизой, продолжалось целую неделю,- и в этом нет ничего удивительного:
мне случалось быть свидетелем недоразумений, продолжавшихся годы за годами. Да и кто сказал, что одна истина действительна? Ложь так же живуча, как и истина, если не более.
Да поневоле скажешь с одним русским философом как знать чего не знаешь
Иван Сергеевич Тургенев
Собрание сочинений в двенадцати томах
Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854
Повести и рассказы 1844-1854
В небольшой порядочно убранной комнате, перед камином, сидело несколько молодых людей. Зимний вечер только что начинался; самовар кипел на столе, разговор разыгрывался и переходил от одного предмета к другому. Начали толковать о людях необыкновенных и о том, чем они отличаются от обыкновенных людей. Каждый излагал свое мнение как умел; голоса возвысились и зашумели. Один небольшой, бледный человечек, который долго слушал, попивая чай и покуривая сигарку, разглагольствования своих товарищей, внезапно встал и обратился ко всем нам (я тоже был в числе споривших) с следующими словами:
— Господа! все ваши глубокомысленные речи в своем роде хороши, но бесполезны. Каждый, как водится, узнаёт мнение своего противника и каждый остается при своем убеждении. Но мы не в первый раз сходимся, не в первый раз мы спорим и потому, вероятно, уже успели и высказаться и узнать мнения других. Так из чего же вы хлопочете?
Сказав эти слова, небольшой человечек небрежно стряхнул в камин пепел с сигарки, прищурил глаза и спокойно улыбнулся. Мы все замолчали.
— Так что ж нам, по-твоему, делать? — сказал один из нас, — играть в карты, что ли? лечь спать? разойтись по домам?
— Приятно играть в карты и полезно спать, — возразил небольшой человечек, — а разойтись по домам теперь еще рано. Но вы меня не поняли. Послушайте: я предлагаю каждому из вас, уж если на то пошло, описать нам какую-нибудь необыкновенную личность, рассказать нам свою встречу с каким-нибудь замечательным человеком. Поверьте мне, самый плохой рассказ гораздо дельнее самого отличного рассуждения.
— Странное дело, — заметил один из нас, большой шутник, — кроме самого себя, я не знаю ни одного необыкновенного человека, а моя жизнь вам всем, кажется, известна. Впрочем, если прикажете…
— Нет, — воскликнул другой, — не нужно! Да что, — прибавил он, обращаясь к небольшому человечку, — начни ты. Ты нас всех сбил с толку, тебе и книги в руки. Только смотри, если твой рассказ нам не понравится, мы тебя освищем.
— Пожалуй, — отвечал тот.
Он стал у камина; мы уселись вокруг него и притихли. Небольшой человечек посмотрел на всех нас, взглянул в потолок и начал следующим образом:
— Десять лет тому назад, милостивые государи мои, я был студентом в Москве. Отец мой, добродетельный степной помещик, отдал меня на руки отставному немецкому профессору, который за сто рублей в месяц взялся меня поить, кормить и наблюдать за моею нравственностью. Этот немец был одарен весьма важной и степенной осанкой; я его сначала порядком побаивался. Но в один прекрасный вечер, возвратившись домой, я с невыразимым умилением увидел своего наставника, восседающего с тремя или четырьмя товарищами за круглым столом, на котором находилось довольное количество пустых бутылок и недопитых стаканов. Увидев меня, мой почтенный наставник встал и, размахивая руками и заикаясь, представил меня честной компании, которая вся тотчас же предложила мне стакан пунша. Это приятное зрелище освежительно подействовало на мою душу; будущность моя предстала мне в самых привлекательных образах. И действительно: с того достопамятного дня я пользовался неограниченной свободой и только что не колотил своего наставника. У него была жена, от которой вечно несло дымом и огуречным рассолом; она была еще довольно молода, но уже не имела ни одного переднего зуба. Известно, что все немки весьма скоро лишаются этого необходимого украшения человеческого тела. Я о ней упоминаю единственно потому, что она в меня влюбилась страстно и чуть-чуть не закормила меня насмерть.
— К делу, к делу, — закричали мы. — Уж не свои ли похождения ты хочешь нам рассказывать?
— В одно прекрасное утро Бобов, запыхавшись, прибежал ко мне: «Знаешь, брат, великую новость? Колосов приехал». — «Колосов? что за птица господин Колосов?» — «Ты его не знаешь? Андрюшу Колосова? Пойдем, братец, к нему поскорее. Он вчера вечером * вернулся с кондиции». — «Да кто он такой?» — «Необыкновенный, братец, человек, помилуй!» — «Необыкновенный человек, — промолвил я, — ступай же ты один. Я останусь дома. Знаем мы ваших необыкновенных людей! Какой-нибудь полупьяный виршеплет с вечно восторженной улыбкой. » — «Э, нет! Колосов не такой». Я было хотел заметить Бобову, что господину Колосову следовало самому явиться ко мне; но, не знаю почему, послушался Бобова и пошел. Бобов привел меня в один из самых грязных, кривых и узких переулков Москвы… Дом, в котором жил Колосов, был выстроен на старинный образец, хитро и неудобно. Мы вошли на двор; толстая баба развешивала белье на веревочки, протянутые от дома к забору… дети перекрикивались на деревянной лестнице…
— К делу! к делу! — возопили мы.
— Я вижу, господа, вы не любите приятного и придерживаетесь единственно полезного. * Пожалуй! Через темный и узкий проход добрались мы до комнаты Колосова; вошли. Вы, вероятно, имеете приблизительное понятие о том, что такое комната бедного студента. Прямо перед дверью на комоде сидел Колосов и курил трубку. Он дружески протянул Бобову руку и вежливо мне поклонился. Я взглянул на Колосова и тотчас же почувствовал неотразимое влечение к нему. Господа! Бобов не ошибался: Колосов был действительно необыкновенный человек. Позвольте мне описать вам его несколько подробнее… Он был роста довольно высокого, строен, ловок и весьма недурен собою. Его лицо… Я нахожу, господа, что весьма трудно описать чье-нибудь лицо! Легко перебрать поодиночке все отдельные черты; но каким образом передать другому то, что составляет отличительную принадлежность, сущность именно этоголица?
Да поневоле скажешь с одним русским философом как знать чего не знаешь
…поневоле скажешь с одним русским философом: «Как знать чего не знаешь?» — Эти слова произносит будочник — один из героев «Записок замоскворецкого жителя» А. Н. Островского, — см.: Лотман Л. М. «Записки замоскворецкого жителя» А. Н. Островского. (История и эволюция замысла). — В кн.: Труды отдела новой русской литературы. М.; Л., 1948. Т. 1, с. 122.
…кроме той отрады особенного рода, которую Лермонтов имел в виду, когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран… — Имеются в виду строки из стихотворения «Журналист, читатель и писатель» (1840).
…разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь — болезнь… — Эту же мысль Тургенев повторил в повести «Переписка», в последнем письме Алексея Петровича: «Любовь даже вовсе не чувство; она — болезнь, известное состояние Души и тела».
…учители рассказывали нам
Я был разбит наголову с первого же натиска и, как пруссаки под Иеной, в один день, разом всё потерял. — 14 октября 1806 г. под городом Иеной Наполеон разгромил часть прусской армии; в тот же день маршал Даву разбил наголову остальную ее часть под Ауэрштедтом. В результате этих двух сражений прусская армия перестала существовать.
…аптекарем, необыкновенно чирым немцем… — Чирый — в орловском говоре означает: самодовольный.
…провинциальные львы с судорожно искаженными лицами… — В тридцатые годы XIX в. слово лев (lion) стало применяться в Англии и во Франции для обозначения законодателей мод, покорителей женских сердец, самодовольных франтов, носивших маску демонической загадочности. В России это слово получило широкое распространение после появления в «Отечественных записках» 1841 г. повести В. А. Соллогуба «Лев» (см.: Соллогуб В. А. Собр. соч. СПб., 1855. Т. I, с. 346 и 348). См. также: наст. изд., Сочинения, т. 1, с. 481–482.
…петербургских мирлифлеров… — Мирлифлёрами (франц. mirlifflore) во времена Людовика XVI называли молодых щеголей. В русской литературе это насмешливое прозвище было использовано сторонниками классицизма в их борьбе против Карамзина и его школы, (см., напр., в стихотворениях Д. П. Горчакова «Письмо к другу моему Николаю Петровичу Николеву» и «Послание к князю С. Н. Долгорукову» — в сб.: Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX века. Л., 1959, с. 141 и 158). Позднее, в тридцатые-сороковые годы мирлифлерами иронически называли легкомысленных фатов. В таком смысле Белинский озаглавил одну из своих журнальных заметок 1843 года: «Журнальный мирлифлер и Жорж Занд» (Белинский, т. 6, с. 580–581). См. также лексикологическую заметку Т. А. Никоновой «Мирлифлёр»: Т сб. вып. 3, с. 179.
…я, как Поприщин, большею частью лежал на постели… — В «Записках сумасшедшего» у Гоголя, под 4 октября Поприщин записал: «Дома большею частию лежал на кровати».
О люди! точно, жалкий род. — Мысль, заимствованная из стихотворения Пушкина «Полководец» (1835): «О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!».
…указательный палец, украшенный перстнем из корналинки… — Корналинка или корналин (франц. cornaline) — полудрагоценный камень сердолик.
Я чувствовал себя чем-то вроде Сципиона Африканского. — Древнеримский полководец Публий Корнелий Сципион Африканский старший (около 235–183 до н. э.) прославился своими воинскими победами и великодушным отношением к побежденным. Тит Ливий в «Римской истории от основания города» приводит много примеров его великодушия.
…как то легкое дуновение, от которого поднялись дыбом волосы у пророка… — В Библии Елифаз Феманитянин говорит Иову: «И дух прошел надо мною; дыбом стали волоса на мне» (Книга Иова, гл. 4, ст. 15).
И пусть у гробового входа — Красою вечною сиять! — Заключительная строфа стихотворения Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829).
Черновой автограф начала рассказа на двух листах: ИРЛИ, ф. 93 (П. Я. Дашкова), оп. 3, № 1260.
Совр, 1852, № 2, отд. I, с. 141–170.
Т, 1856, ч. 1, с. 355–403.
Т, Соч, 1860–1861, т. 2, с. 168–197.
Т, Соч, 1865, ч. 2, с. 301–335.
Т, Соч, 1868–1871, ч. 2. с. 253–286.
Т, Соч, 1874, ч. 2, с. 253–286.
Т, Соч, 1880. т. 6, с. 261–295.
Рукописи рассказа, кроме указанного выше отрывка чернового автографа, не сохранились.
Впервые опубликовано: Совр, 1852, № 2, с подписью: Ив. Тургенев (ценз. разр. 2 февраля 1852 г.).
Печатается но тексту Т, Соч, 1880 с учетом списка опечаток, приложенного к 1-му тому этого же издания, с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также со следующими исправлениями по другим источникам текста:
Стр. 217, строки 32–33: «под единственным окошком» вместо «пред единственным окошком» (по черн. автогр.).
Стр. 220, строки 26–27: «платье зашелестело» вместо «платье зашелестило» (по всем другим печатным источникам).
Стр. 225, строка 12: «раздается голос» вместо «раздался голос» (по всем печатным источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 228, строка 36: «сделал знак Дианке» вместо «сделав знак Дианке» (по всем другим печатным источникам).
Стр. 239, строка 20: «фортепьяно» вместо «фортепиано» (по всем другим печатным источникам).
Стр. 240, строка 18: «я невольно вспомнил» вместо «я невольно вспоминал» (по всем печатным источникам до Т, Соч, 1868–1871).
Датируется 1851 годом на основании помет Тургенева в издании 1856 г. и в последующих. Однако, как свидетельствует переписка Тургенева, до конца 1851 г. рассказ еще не был им закончен. В канун Нового года он писал И. С. Аксакову о своих литературных планах на ближайшее будущее: «„Современник“, может быть, получит от меня ничтожный рассказ, начатый давно тому назад…» (письмо от 31 декабря 1851 г. (12 января 1852 г.)). Так как февральская книжка «Современника» имеет дату цензурного разрешения 2 февраля, можно считать, что рассказ «Три встречи» был закончен и передан в редакцию журнала в середине, но не позднее конца января 1852 г. Немногим раньше этого Тургеневым была написана «сцена» «Вечер в Сорренте» (дата окончания — 10 января 1852 г.). По верному замечанию Ю. Г. Оксмана, рассказ «Три встречи» «имеет несколько общих образных и фабульных мотивов с этой сценой» (наст. изд., Сочинения, т. 2, с. 685). Для обоих этих произведений Тургенев воспользовался своими воспоминаниями о нескольких днях, проведенных им в Сорренто весной 1840 г.
Анненков не одобрил «Три встречи». Видя главный смысл развития творчества Тургенева в постепенном ослаблении субъективного начала и переходе к формам объективного творчества, Анненков счел ошибкой автора выбор им формы повествования от собственного лица: эта форма «выступила у него в „Трех встречах“ с такой гордостию, самостоятельностию и отчасти с таким кокетством, что поглотила содержание. В рассказе есть несколько блестящих страниц, но фантастическое, эффектное содержание его к тому только, кажется, и направлено, чтоб осветить лицо рассказчика наиболее благоприятным образом» (Анненков П. В. О мысли в произведениях изящной словесности. — Совр, 1855, № 1, отд. III, с. 10).
При подготовке текста рассказа для издания 1856 г. Тургенев внес в него некоторые исправления. Эта работа была выполнена им в конце мая — первой половине июня 1856 г. 19 июня (1 июля) исправленный рассказ был выслан в Петербург Д. Я. Колбасину. Хотя обычно Тургенев очень чутко прислушивался к мнению своих друзей-советчиков Анненкова и Боткина, на этот раз он в сущности пренебрег их замечаниями и ограничился весьма немногочисленными и к тому же незначительными исправлениями. Помимо мелкой стилистической правки, он исключил несколько фраз, звучавших
Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854 (39 стр.)
Вот каким образом это случилось.
Мы гуляли довольно долго, до самого вечера, и мало разговаривали. Я молчал, как все неопытные любовники, а ей, вероятно, нечего было мне сказать; но она словно о чем-то размышляла и как-то особенно покачивала головой, задумчиво кусая сорванный лист. Иногда она принималась идти вперед, так решительно… а потом вдруг останавливалась, ждала меня и оглядывалась кругом с приподнятыми бровями и рассеянной усмешкой. Накануне мы с ней вместе прочли «Кавказского пленника». С какой жадностью она меня слушала, опершись лицом на обе руки и прислонясь грудью к столу! Я было заговорил о вчерашнем чтении; она покраснела, спросила меня, дал ли я перед отъездом снегирю конопляного семени, громко запела какую-то песенку и вдруг замолчала. Роща с одной стороны кончалась довольно высоким и крутым обрывом; внизу текла извилистая речка, а за ней на необозримое пространство тянулись, то слегка вздымаясь как волны, то широко расстилаясь скатертью, бесконечные луга, кой-где перерезанные оврагами. Мы с Лизой первые вышли на край рощи; Бизьмёнков остался позади с старухой. Мы вышли, остановились, и оба невольно прищурили глаза: прямо против нас, среди раскаленного тумана, садилось багровое, огромное солнце. Полнеба разгоралось и рдело; красные лучи били вскользь по лугам, бросая алый отблеск даже на тенистую сторону оврагов, ложились огнистым свинцом по речке, там, где она не пряталась под нависшие кусты, и словно упирались в грудь обрыву и роще. Мы стояли, облитые горячим сиянием. Я не в состоянии передать всю страстную торжественность этой картины. Говорят, одному слепому красный цвет представлялся трубным звуком*; не знаю, насколько это сравнение справедливо, но действительно было что-то призывное в этом пылающем золоте вечернего воздуха, в багряном блеске неба и земли. Я вскрикнул от восторга и тотчас обратился к Лизе. Она глядела прямо на солнце. Помнится, пожар зари отражался маленькими огненными пятнышками в ее глазах. Она была поражена, глубоко тронута. Она ничего не отвечала на мое восклицание, долго не шевелилась, потупила голову… Я протянул к ней руку; она отвернулась от меня и вдруг залилась слезами. Я глядел на нее с тайным, почти радостным недоумением… Голос Бизьмёнкова раздался в двух шагах от нас. Лиза быстро отерла слезы и с нерешительной улыбкой посмотрела на меня. Старуха вышла из рощи, опираясь на руку своего белокурого вожатая; оба в свою очередь полюбовались видом. Старуха спросила что-то у Лизы, и я, помню, невольно вздрогнул, когда ей в ответ прозвучал, как надтреснувшее стекло, разбитый голосок ее дочери. Между тем солнце закатилось, заря начала гаснуть. Мы пошли назад. Я опять взял Лизу под руку. В роще было еще светло, и я ясно мог различить ее черты. Она была смущена и не поднимала глаз. Румянец, разлитый по всему ее лицу, не исчезал: словно она всё еще стояла в лучах заходящего солнца… Рука ее чуть касалась моей. Я долго не мог начать речи: так сильно билось во мне сердце. Сквозь деревья вдали замелькала карета; кучер шагом ехал к нам навстречу по рыхлому песку дороги.
— Лизавета Кирилловна, — промолвил я, наконец, — отчего вы плакали?
— Не знаю, — возразила она после небольшого молчания, посмотрела на меня своими кроткими, еще влажными от слез глазами — взгляд их показался мне измененным — и опять умолкла.
— Вы, я вижу, любите природу… — продолжал я.
Я совсем не то хотел сказать, да и эту последнюю фразу язык мой едва пролепетал до конца. Она покачала головой. Я более не мог произнести слова… я ждал чего-то… не признанья — где! я ждал доверчивого взгляда, вопроса… Но Лиза глядела на землю и молчала. Я повторил еще раз вполголоса: «Отчего?» — и не получил ответа. Ей, я это видел, становилось неловко, почти стыдно.
Спустя четверть часа мы уже сидели в карете и подъезжали к городу. Дружной рысью бежали лошади; мы быстро мчались сквозь темнеющий, влажный воздух. Я вдруг разговорился, беспрестанно обращался то к Бизьмёнкову, то к Ожогиной, не глядел на Лизу, но мог заметить, что из угла кареты взор ее не раз останавливался на мне. Дома она встрепенулась, однако не захотела читать со мной и скоро отправилась спать. Перелом, тот перелом, о котором я говорил, в ней совершился. Она перестала быть девочкой, она тоже начала ждать… как я… чего-то. Она недолго ждала.
Но я в ту же ночь вернулся к себе на квартиру в совершенном очаровании. Смутное — не то предчувствие, не то подозрение, которое возникло было во мне, исчезло: внезапную принужденность в обхождении Лизы со мною я приписывал девической стыдливости, робости… Разве я не читал тысячу раз во многих сочинениях, что первое появление любви всегда волнует и пугает девицу? Я чувствовал себя весьма счастливым и уже строил в уме различные планы…
Если б кто-нибудь сказал мне тогда на ухо: «Врешь, любезный! Тебе совсем не то предстоит, братец: тебе предстоит умереть одиноко, в дрянном домишке, под несносное ворчанье старой бабы, которая ждет не дождется твоей смерти, чтобы продать за бесценок твои сапоги…»
Да, поневоле скажешь с одним русским философом: «Как знать, чего не знаешь?»* До завтра.
25 марта. Белый зимний день.
Я перечел то, что вчера написал, и чуть-чуть не изорвал всей тетради. Мне кажется, я слишком пространно и слишком сладко рассказываю. Впрочем, так как остальные мои воспоминания о том времени не представляют ничего отрадного, кроме той отрады особенного рода, которую Лермонтов имел в виду, когда говорил, что весело и больно тревожить язвы старых ран,* то почему же и не побаловать себя? Но надобно и честь знать. И потому продолжаю без всякой сладости.
В течение целой недели, после прогулки за городом, положение мое в сущности нисколько не улучшилось, хотя перемена в Лизе становилась заметнее с каждым днем. Я, как уже сказано, толковал эту перемену в самую для меня выгодную сторону… Несчастие людей одиноких и робких — от самолюбия робких — состоит именно в том, что они, имея глаза и даже растаращив их, ничего не видят или видят всё в ложном свете, словно сквозь окрашенные очки. Их же собственные мысли и наблюдения мешают им на каждом шагу. В начале нашего знакомства Лиза обращалась со мной доверчиво и вольно, как ребенок; может быть, даже в ее расположении ко мне было нечто более простой, детской привязанности… Но когда совершился в ней тот странный, почти внезапный перелом, она, после небольшого недоумения, почувствовала себя стесненной в моем присутствии; она невольно отворачивалась от меня и в то же время грустила и задумывалась… Она ждала… чего? сама не знала… а я… я, как уже сказано, радовался этой перемене… Я, ей-богу, чуть-чуть не замирал, как говорится, от восторга. Впрочем, я готов согласиться, что и другой на моем месте мог бы обмануться… У кого нет самолюбия? Нечего и говорить, что это всё мне стало ясным только в последствии времени, когда мне пришлось опустить свои ошибенные, и без того несильные, крылья.
Недоразумение, возникшее между мной и Лизой, продолжалось целую неделю, — и в этом нет ничего удивительного: мне случалось быть свидетелем недоразумений, продолжавшихся годы за годами. Да и кто сказал, что одна истина действительна? Ложь так же живуча, как и истина, если не более. Точно, помнится, во мне даже в течение этой недели изредка шевелился червь… но наш брат, одинокий человек, опять-таки скажу, так же не способен понять то, что в нем происходит, как и то, что совершается перед его глазами. Да и притом: разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь — болезнь*; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжималось; да ведь всё во мне было перевернуто кверху дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощущения?
Но как бы то ни было, все эти недоразумения, предчувствия и надежды разрешились следующим образом.
Однажды — дело было утром, часу в двенадцатом — не успел я войти в переднюю г. Ожогина, как незнакомый, звонкий голос раздался в зале, дверь распахнулась и, в сопровождении хозяина, показался на пороге стройный и высокий мужчина лет двадцати пяти, быстро накинул на себя военную шинель, лежавшую на прилавке, ласково простился с Кириллом Матвеичем, проходя мимо меня, небрежно коснулся своей фуражки — и исчез, звеня шпорами.
— Кто это? — спросил я Ожогина.
— Князь H*, — отвечал мне тот с озабоченным лицом, — из Петербурга прислан: рекрутов принимать. Да где ж это люди? — продолжал он с досадой, — шинели ему никто не подал.
— Давно он приехал? — спросил я.
— Говорит, вчера вечером. Я ему предложил комнату у себя, да он отказался. Впрочем, он, кажется, очень милый малый.