линор горалик так это был гудочек
Алогритмы
Любимые стихи Левы Оборина
Линор Горалик
***
Милая, мы видели воочью,
как подходит к берегу регата,
капитан люстриновый искрится,
вервия гудят в истоме.
(Вервия простые)
Белым дымом изошел оракул,
и теперь квартирные хозяйки
бьют копытами в тимпан причала,
полные прекраснейших предчувствий.
То-то будет встреча.
Милая, мы слышали гудочек.
Разве мы не слышали гудочек? –
Слышали, не надо отпираться.
Нет, это не лебеди кричали,
нет, не дуб ломал березку,
нет, не девки хором по наказу
пели нам со дна Ильменя, –
это был гудочек, натурально.
(Боже мой, так это был гудочек. )
Ну, да что теперь-то.
(Дочери листовки зашивают
в худо скроенные юбки;
второпях исколотые пальцы
оставляют маленькие пятна
на партийной переписке;
дуры, нигилистки,
нежные, слепые перепелки,
несъедобные, как чайки).
Вострубили септиму у сходен,
в ожиданьи сладостном застыли
юные натуралисты, –
ждут морской занятной мертвечины.
То-то встреча будет.
Милая, мы чуяли подшерстком,
как поют подводные матросы
белыми глубокими губами.
(Боже, Боже, как поют матросы. )
Сладко ли дрожали наши губы
в такт басам придонным батальонным?
– Признаемся: сладко.
(Гусляру жена в Северодвинске
говорила: «Не женись на мертвой», –
в воду, чай, глядела).
А теперь у самой у водички
мы стоим, готовые к лишеньям,
чуя за плечами автоматы
с лимонадом, солью, первитином,
(Сладкие лишенья предвкушая).
То-то встречка будет.
Ах, в пурге глухой и многогорбой
снова сердцу делается невтерпь,
гарпии намордниками пышут,
дочери закусывают нитки,
у перрона шавка озорная
вдруг застыла, что-то вспоминая.
. А твои предчувствия, родная?
Что твои предчувствия, родная?
Posted on Nov. 6th, 2012 at 02:56 am | Link | Leave a comment | Share | Flag
Элементы жизни
Денис Ларионов о новой книге стихов Линор Горалик
Книги стихов Линор Горалик публикуются не так часто, как ее публицистические тексты, малая проза и исследования. На первый взгляд, между ними не так много пересечений (и это принципиальная позиция автора), однако, если прочитать их как единый текст, могла бы сложиться интересная картина (но это тема для отдельного материала).
Сборник «Так это был гудочек» вышел через восемь лет после книги «Подсекай, Петруша» и более чем через три года после сборника «Устное народное творчество обитателей сектора М1», куда наряду со стихами вошли и прозаические фрагменты (которые, впрочем, и выполняли структурообразующую функцию). Завершая рецензию на ту книгу, Мартын Ганин совершенно справедливо отмечал, что проблема восприятия этой литературы состоит «в выработке адекватного ей критического языка». В этом смысле тексты авторов, определяемые читателем как «сложные», оказываются в более выигрышном положении, так как нередко указывают на метаязык, который можно было бы использовать при их разборе. Трудно назвать стихи Горалик сложными с точки зрения выбранного языка, в этом смысле они вполне демократичны (что совпадает с ее стратегией автора-«многостаночника», да простится мне эта техническая метафора), но также трудно назвать их «простыми», так как они в явной и неявной форме соотносятся с самыми разными областями знания, от фольклористики до фармакологии, и «перемалывают» множество дискурсов, вскрывая неочевидные и тупиковые связи между ними. Например, эсхатологические мотивы в этих текстах становятся более выпуклыми на фоне нарочито сниженных или объективистских пассажей:
В потной маршрутке по дороге к продуктовому рынку
она представляет себе аварию —
как они оба попадут в рай,
где он будет любить ее заново —
так, что перестанет болеть в груди
при виде рекламных буклетов с идиотскими пальмами.
Более того, одно без другого оказывается невозможным: именно через частный опыт, нередко банальный, возможно обращение к более широким обобщениям. Переплетение частной эмоции и общего неблагополучия является одним из важных мотивов этой поэзии.
В своих стихотворениях Горалик стремится представить некий универсальный опыт, «строгость считалки — твердой песни в текучем мире, твердой песни среди плывущих голосов» (Григорий Дашевский). Причем формально универсальность образуется в результате как умножения тематических единиц, так и их вычитания.
По сути, это два разных множества.
В первом случае текст является своего рода маниакальной скороговоркой, стремящейся вместить в себя все голоса и события мира:
Выпь, красотка, прокричи вприсядку;
сигаретка, разменяй мне сотку;
клейся ближе, милая облипка;
полно лезть, беретка, на пилотку,
не гони, покровка, на петровку,
балаклавка, не гноби чернавку —
не быкуйте, девки
Текст строится на постоянном скольжении смысла, в результате складывается впечатление, что нельзя ничего понять, кроме того, что речь идет о каком-то диком карнавале. Человеческие тела претерпевают здесь множество метаморфоз, анонимные голоса срываются на крик. Слова, инфицированные бредом коллективного бессознательного, теряют свой смысл. Стихотворению, из которого взята вышеприведенная цитата, предпослан эпиграф из Нины Искренко (1951—1995), которая в 1990-е годы довела подобный тип письма до виртуозности. Очевидно, что Горалик стремится развить практику Искренко на новом социокультурном витке, когда речевые ландшафты становятся более гомогенными и велик соблазн представить этот подход выражением универсального языка насилия. Почти в каждом стихотворном тексте Горалик — словно по мановению рока — показывает себя деструктивность, имеющая имперсональную природу. Человеческое тело не защищено перед силой, расщепляющей его на атомы (и словно бы прибывшей из школьной модели ада — соединение юности и зла здесь не случайно): «Наша Аня все кричит через свой стафилококк — / красноморденький щенок, сердца жилистый укус». Авторская оптика, организующая охваченный пандемией горя мир, предстает то сочувственной, то по-тинейджерски любопытной и основательной: позволю себе предположить, что тексты Горалик пишутся долго, не сразу попадая в нужную интонацию между частным и общим, своим и чужим.
Объединяет столь разные по структуре тексты Горалик стремление описать человеческий опыт как биополитический феномен: недаром наиболее употребительными словами в ее поэзии оказываются «жизнь» и «смерть».
Во втором случае из текста удаляется все «лишнее», остаются лишь самые необходимые детали. При этом формальное решение таких текстов не бросается в глаза, предлагая сосредоточиться на сообщении:
В парке, под бобыльником простым,
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом —
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом —
тоже умирает молодцом.
Этот приведенный полностью текст словно бы исключает даже намек на частную, индивидуальную судьбу… но тут же включает ее в плане читательской рецепции, сформированной в рамках «культуры автора». Грубо говоря, здесь умирает не просто «некто», а «кто-то», возможно, что ты сам.
Восьмистишия Горалик напоминают наполненные этическими противоречиями тексты Натальи Горбаневской и эсхатологическую направленность поздних стихов Вениамина Блаженного (Айзенштадта). Но тексты Горалик в большей мере сконструированы, в них видно стремление поверить гармонию строгостью культурных оппозиций. Впрочем, конструирование не исключает и эмотивной составляющей, провоцирующей читателя на ответную реакцию, что вновь косвенно указывает на стремление к универсализму:
Ночью, доктор, я узнал,
за что полжизни бы отдал, —
и чтоб забыть, о чем узнал,
к утру полжизни бы отдал.
Вот почему средь бела дня
жизнь оставила меня:
хоть любила — плакала,
простить обиду не смогла.
Объединяет же столь разные по структуре тексты Горалик стремление описать человеческий опыт как биополитический феномен: недаром наиболее употребительными словами в ее поэзии оказываются «жизнь» и «смерть».
Несколько лет назад была издана книга Линор Горалик «Частные лица», где она выступила в роли интервьюера ряда современных поэтов, которым было предложено выразить сугубо индивидуальный взгляд на социальные, психологические и экзистенциальные координаты собственной жизни. В том проекте участвовали самые разные авторы в диапазоне от Сергея Гандлевского до Сергея Завьялова. С другой стороны, в многочисленных беседах, где Горалик оказывается интервьюируемой, она подчеркивает исключительную важность оптики частного лица, которой она руководствуется в своей работе. Что это значит? Посмею предположить, что здесь идет речь о частности, которую описывал в своей нобелевской лекции Иосиф Бродский: непредвзятом, но заинтересованном взгляде единичного индивида, остро ощущающего экзистенциальные противоречия, но не теряющего чувства собственного достоинства. Но подобная авторская идентичность идет вразрез с тем, что исследуется в стихотворениях Горалик: человек здесь оказывается просто живым существом среди других живых существ, волочащих свою жизнь, состоящую из внешних предписаний и химических элементов.
Линор Горалик. Так это был гудочек. — Ozolnieki: Literature Without Borders, 2015
Линор Горалик: «Стихи вообще даются тяжело и неприятно»
Антон Боровиков поговорил с поэтом о новой книге «Так это был гудочек», умственных эпидемиях и чувстве опасности
— Как вы ощущаете свою книгу?
— Двояко: в качестве незакрытого закрытого гештальта. С одной стороны, в ней есть тексты, соответствующие очень четко очерченному, по моим внутренним ощущениям, периоду: когда он закончился, я собрала книгу и отдала Дмитрию Кузьмину, у которого выходили все мои поэтические сборники (и я ему очень за это благодарна). Митя решил начинать с этой книги работу своего нового издательства, что очень меня тронуло. Но пока решались технические вопросы, у меня начали писаться какие-то совсем другие (опять же субъективно) тексты (а у меня они всегда пишутся периодами, вот сейчас, кажется, опять начинается что-то). В результате в книгу вошли тексты из двух «кусков» — и это странное ощущение. С другой стороны, старшие товарищи объясняют мне, что это хорошо. Ну, наверное, хорошо.
— Стихотворения двух периодов расположены встык?
— Нет, книгу Дмитрий Кузьмин составлял по своему усмотрению, я полностью ему в этом доверяю: сама я составлять стихотворные сборники не умею — ни свои, ни чужие, — потому что, увы, не умею видеть в такой ситуации цельный нарратив, а не отдельные тексты, которые впускаешь себя по одному, с передышками.
— Стихи какого времени вошли в сборник «Так это был гудочек»?
— Все написанные с 2007 года: тогда вышел предыдущий сборник — «Подсекай, Петруша». Правда, три года назад была еще одна книга, как раз цельная: она называлась «Устное народное творчество обитателей сектора М-1». Это сборник фольклора, бытующего в определенном сектора ада: Кузьмин, издавший ее, считает, что это сборник прозы, я — что сборник поэзии.
— Вы, читатель единичных текстов, и читатель корпуса стихов тоже различаются?
— Если речь о моих собственных текстах (то есть о необходимости увидеть собственную книгу как книгу) — наверное. Но ты и применительно к другим людям, которые почему-нибудь будут читать твои тексты, знаешь, что прочтение непредсказуемо. В некотором смысле это история про платоновские тени, причем все оказываются в странной позиции: автор — человек, который строит из пальцев заек и собачек, чтобы тени реальности на стене хоть в какой-то мере приобрели интересующие его самого очертания. Читатель же стоит вне пещеры и смотрит на результат. Та еще коммуникация.
— Книга «Так это был гудочек» не равна каждому из стихотворений в отдельности?
— Нас учат, что не равна, но, как уже говорилось, я это оценить не могу. Но какие-то вещи по прочтении своих текстов гуртом вдруг замечаешь: скажем, недавно польские коллеги попросили дать тексты, которые, на мой собственный взгляд, «социально окрашены», — и я выяснила, что в последние два-три года таких стало гораздо больше.
— Интенций много? Или одна-две, которые постоянно отрабатываете?
— Нет, я не человек, который умеет говорить: «В текстах такого-то периода я пытаюсь решать такую-то поставленную перед самой собой задачу». По большому счету, хочется двух вещей: чувства, что я сделала для каждого текста все, что могла, и что они чем-то лучше предыдущих — ну, в моем собственном понимании слова «лучше». Тоже — тот разговор с собой про внутреннюю систему качества.
— Интенция максимально абстрактная. Она точно есть?
— Мне кажется, как раз очень конкретная.
— Часто неудачно воплощали ее в своем новом сборнике?
— Тексты, все-таки оказавшиеся в книге, так или иначе — результат внутреннего отбора. Я пишу медленно, а если в какой-то момент тексты вдруг идут почаще — 80 все равно придется выбрасывать за неудачностью. Иногда до последнего непонятно, выйдет ли из текста что-нибудь: скажем, «На виду у злата и булата…», которое в книжке идет первым, писалось года два.
— Меньше всего?
— Спонтанные тексты у меня случаются редко. Кажется, «В парке, под бобыльником…» шло сравнительно легко.
— Как вы работали над тем самым долгим стихотворением?
— У меня есть файл с кусочками текстов, которые то вдруг начинают двигаться вперед, то стоят на месте. Файл называется произвольным набором букв, шмяк-шмяк по клавишам — я боюсь обязывающих названий файлов (суеверие, видимо). Есть кусочки длиной в пару слов, есть кусок почти завершенной поэмы, с которой пока что-то не так. Бывают моменты, когда какой-то из этих кусков вдруг начинает ворочаться в голове, я иду в файл, пытаюсь дописать то и се.
— Каждый раз перечитываете файл?
— Иногда — чтобы посмотреть, не «кликнет» ли что. Что-то вдруг становится очевидно безнадежным, его пора выкидывать, что-то явно попадает в тему, включается машинка, я забираю этот текст к себе в голову, и он там потихоньку живет. Иногда к нему добавляется по слову-два в неделю. Ну и так далее.
— Новая книжка легко далась?
— Тяжело и неприятно — но мне стихи вообще даются тяжело и неприятно. Я помню, как в Красноярске говорила в формате… ну, скажем, ток-шоу с двумя участниками проекта «Частные лица»: Полиной Барсковой и Димой Даниловым. Из зала спросили: «Что легче писать, стихи или прозу?» «О-о-о-о, — говорит один участник. — Конечно, стихи сел — и поехало само, а проза — совсем другое дело». «О-о-о-о, — перебивает другой участник. — Прозу-то легко, сел — и вперед, а вот стихи…» Мне тяжелее со стихами: плотность текста выше, вес слова больше. Даже и предлоги — по большому счету, не предлоги.
— Линор, книга долго лежала. Почему не издали ее раньше?
— Мне очень нравится, что мои стихи всегда издает Митя: он не только мой близкий друг, но и человек, чье профессиональное мнение мне крайне дорого и важно. Плюс — я восхищаюсь тем, что он делает, мне лестно быть частью его работы.
Шанс оказаться интересным имеет только текст, который благодаря эмоции показывает толику мира под каким-то любопытным углом.
— Чья оценка так же важна?
— «Так же» никогда не бывает, это же не звездочки на фюзеляже. От каждого, чье мнение важно, это «важно» — совершенно особое «важно». Людей, с которыми говоришь о своих текстах, и так очень мало — человек пять, наверное; слишком интимная тема. За пределами этого круга тоже есть, конечно, те, чье мнение и важно, и дорого, и ценно, но когда ты чувствуешь, что главное для тебя — «писать хорошие тексты», особенно важна оценка тех, с кем ты по видимости разделяешь представления о «хороших текстах».
— Насколько важно самоограничение для стихов — вообще и в этой книжке?
— Иногда возникает неприятное чувство «хорошо песенка поется»: текст идет легко-легко. Для меня это признак того, что текст, скорее всего, окажется плохой-плохой. Ну то есть есть шанс, что тебе повезло, но он невелик — скорее всего, надо выкидывать. Да, там может оказаться рифма, которая кажется мне удачной, какой-то удачный кусочек — ну, жаль: это же еще не повод просто бегать, как ребенок с цветным стеклышком — «ой, мама, мама, смотри, что у меня есть!»
— Сложно выбрасывать тексты?
— Н-н-н-ну. Сделал какашку — слил в унитаз. Фрейд же нам объяснял, что происходит с людьми, которые хранят свои какашки: ничего хорошего. Покакал — молодец, хватит.
— Книжку «Так это был гудочек» вы читали вслух дважды, в Воронеже и в Москве. Почему не читали для себя?
— Тексты отчуждаются довольно быстро, и остается только набор раздражающих недостатков. Когда приходится читать на людях — это такая работа по закрытию гештальта: надо, но обнаружить, что все плохо, очень страшно, лучше лишний раз не заглядывать.
— Часто покупаете поэтические книги?
— По мере сил. Только что, например, — Иванiва и Ломакина. С другой стороны, очень много чтения онлайн, тут бы говорить не про «чьи книги покупаешь», а «чьи тексты читаешь». Много Гандельсмана в последние месяцы, заново Дашевского, вдруг Кавафиса.
— Как часто вы чувствуете недовольство?
— Собой — каждый божий день, естественно. Не каждую секунду, слава богу, но каждый божий день, и это хорошо. Миром — ну, как все. Сейчас, например, меня больше всего пугает определенная предвзятость этого недовольства (если говорить, скажем, о политике и обществе): такой момент, когда трудно различать полутона, трудно помнить, что они есть; это работа, которую приходится заставлять себя проделывать — и все равно знаешь, что оказываешься предвзятым, поверхностным, некритичным.
— Вы в Москве постоянно?
— Я не знаю, где я. Между Москвой и Израилем, в какой-то месяц больше тут, в какой-то — там.
— Что на вас набрасывается, когда прилетаете в Россию?
— Ощущение постоянно висящей в воздухе небезопасности всех и каждого. Причем небезопасности не в смысле «всеобщей агрессии», а в смысле «всеобщего ожидания агрессии». Такое впечатление, что каждый готов к нападению со стороны и к необходимости обороняться. Скажем, в Израиле — жесткой стране, где любая уличная ситуация может взорваться скандалом, — агрессии хватает, а повседневного страха всех перед всеми нет. Общая интенция каждого участника конфликта — выйти из конфликта. В России же мне все время кажется, что бесконечная небезопасность (ощущение которой тщательно поддерживается государством и как источником угрозы, и как нагнетателем вымышленных угроз) порождает агрессию «на всякий случай». Когда подходишь к человеку на улице с вопросом «Где дом номер пять?», человек продолжает идти мимо, пока не услышит вопрос до конца и не убедится, что ты не попрошайка, не сумасшедший, не пытаешься отобрать у него кошелек. Он останавливается, только приняв решение, что с тобой безопасно разговаривать.
— С чем это связано?
— Все становится страшнее, больнее, тяжелее, а главное — поляризированнее, эмоционально заряженнее. Мы все наблюдали процесс медленного уплотнения ужаса, для меня очень болезненными оказались некоторые (вполне очевидные) реперные точки: декабрь 2011 года, Pussy Riot, 6 мая и суды после 6 мая, закон о гей-пропаганде, закон Димы Яковлева, Крым, и еще, и еще.
— Что требовалось для этой книги?
— То же, что мне требуется для любого написания стихов: усилие по переходу от эмоции к концепции.
— То есть?
— Я не имею в виду ничего оригинального, это частый разговор: ну, скажем, у всех есть страх смерти, текст о том, что умирать страшно, большой ценности не имеет. Но существует некоторый счастливый механизм: эмоция может оказаться инструментом, благодаря которому картина внешнего мира наложится на щи в твоей собственной голове сколько-то интересным образом. Полученную в результате картинку можно попробовать показать другим. Вот усилие по задействованию этого инструмента кажется мне важным. Тем более что мне дорога некая выработанная мною для себя же «теория эмоционального равенства»: я плохо переношу (в первую очередь — в себе) определенный тип дискриминации, основанный на предположении, что есть люди «тонко чувствующие», а есть так. Чей угодно страх эквивалентен моему, чья угодно любовь, чья угодно тревога — как бы ни различался язык их выражения. Но тогда чистая эмоция моего текста тем более неинтересна. Шанс оказаться интересным имеет только текст, который благодаря эмоции показывает толику мира под каким-то любопытным углом.
— При чтении новостей — то же самое? Мало прочитать, надо пережить?
— Слава богу, да. Механизмы реакции у меня — как и у всех остальных животных: отказ, гнев, торговля и так далее. Чтобы что-то стало текстом, надо сделать усилие по надстраиванию чего-нибудь сознательного поверх этого.
— Что чаще всего крутилось в голове и интересовало, пока писали?
— Ну, это столько лет писалось. В смысле каких-то общих тем — скажем, бессилие человека перед внешними событиями, а вернее — момент понимания, когда единственное пространство возможных действий для спасения себя — это пространство его собственного сознания и в то же время — что он вряд ли окажется в этой ситуации титаном духа. Возвращаясь к российской политике — ну да, для меня это, скажем, оно. Были моменты надежды, когда казалось, что система может покачнуться, а сейчас, мне кажется, у многих из нас наступила фаза принятия реальности. Идти оно, конечно, может разными путями: один путь — слияние с системой (к счастью, мои близкие его не выбирают), другой, полярный этому, — башня из слоновой кости, посередине — весь спектр. К сожалению, отдаешь себе отчет в том, что даже решение сопротивляться ситуации внутри самого себя — это тоже форма принятия ситуации. Это, кстати, история про чуму в некотором смысле: любой обитатель города, пораженного чумой, живет по законам чумы, в том числе — запершиеся от нее, как от проказницы-зимы, и весело утопившие умы. Если ты болен — ты болен. Если не болен — ты боишься заболеть, или старательно не боишься заболеть, или пытаешься помогать кому можешь, или мародерствуешь, или оплакиваешь мертвых, но ты — раб чумы. А в нашем городе — чума.
— Насколько это средневековая ассоциация? Антисоветчики, Довлатов: «После коммунистов больше всего ненавижу антикоммунистов».
— Для меня чума — вернее, социальная модель «Чума» — метафора любой катастрофы. Когда речь шла о той чуме, которая чума, находились люди, верившие, что от болезни может защитить праведная жизнь, что праведника чума обойдет, как Господь — годного младенца во время Пасхи. Сейчас нам кажется, что «праведность» — это некоторая интеллектуальная трезвость, что чума «крымнаша» минует образованных и интеллектуальных. Но чума, кажется, так не думает. Чума вообще не думает, она вирус.
— Когда такие эпидемии бывали?
— Они есть всегда (кстати, «умственные эпидемии» у Реньяра — помним, да?) — в той или иной стране. В России их хватало. Недавно в рамках проекта Booknik мы почти двумстам людям задали вопрос: «Что у вас дома рассказывали о войне?» (и составили из ответов книгу под названием «Лишь бы жить»). Там очень много свидетельств, скажем, предвоенной милитаристской взвинченности, накачанности общества государственным милитаризмом — и это тоже было социальной чумой: люди с любым уровнем образованности, люди любых взглядов включались в эту агрессию с бешеной силой. Мы не знаем, что они чувствовали, — и, дай бог, не узнаем, как, дай бог, не узнаем, что чувствовали те, кто верил в необходимость сталинского террора. Есть тысячи причин, по которым люди заражаются социальной чумой: защитные механизмы, семейные истории, наконец, интеллектуальные убеждения, совпадающие с официальной риторикой.
— Возможен ли независимый поэтический проект в зачумленной России? Вашу книжку издали в Латвии.
— Не просто возможен — они, слава богу, успешно существуют. Что не отменяет того факта, что малые и независимые издательства ходят, если я правильно понимаю, под черной тучей, ожидая ******* (запрещенное в печати РФ выражение, обозначающее конец). В одном разговоре издатель сказал мне: «Вот я покупаю двухгодичные права на книгу и думаю: “Идиот, какие два года, какое что. ”» Мне кажется, что быть независимым издателем или книготорговцем в России сейчас своего рода героизм. И нет, никто не обязан быть героем.
— И чума, и отсутствие перспектив убивают понятие времени в России?
— Нет, это просто другое время — время чумы: у него, мне кажется, другие механизмы, другой ход. Современная российская политика живет без горизонта планирования — той самой немедленной эмоцией. Немедленной жадностью, злостью, испугом. К счастью, культура дышит, когда хочет.
— По логике Бориса Гройса: мы живем в большом произведении искусства. Но если российская политика строится на одной только эмоции, что плохо для искусства, — мы живем в плохом произведении искусства?
— Россия — не произведение искусства, Россия — государство живых людей, которые живут живой жизнью. Ровно тот факт, что люди, стоящие у власти, думают о России как об искусственном механизме, проекте, «произведении», которым можно распоряжаться на правах творцов и хозяев, их психопатическое, бесчеловечное остранение и лежат в основе нынешней ситуации. Собственно, тоталитаризм и есть, мне кажется, отношение к стране как к «проекту».